Лев Толстой в молодости напоминал разорванную книгу: одна половина – лихой артиллерист, закаленный порохом Кавказа и свинцом Севастополя, другая – московский франт, проигрывающий состояния за зеленым сукном и теряющий голову от цыганских романсов. Эти два персонажа будто спорили в нем, как герои его будущих романов.
Выставка в бывших меблированных комнатах купца Варгина – словно калейдоскоп этой двойственности. Вот портсигар, обкуренный в карточных баталиях, рядом – ноты вальса, сочиненного им же. Вот дневниковая запись: "Пил вино и лучше" – философия, достойная Онегина. А через страницу – скрупулезный отчет о прыжках через гимнастического коня, будто уже тогда он тренировался перепрыгнуть через собственную тень.
Современники вспоминали его как человека-контраста:
Но за внешней раздвоенностью скрывалась упрямая математика души. Его дневники – не хроника кутежей, а лаборатория самовоспитания. Каждая запись – попытка решить уравнение: как сегодня стать на 1% лучше? Даже в вихре светских раутов он вел этот невидимый диалог с совестью, будто примерял будущую моральную философию, как новый сюртук.
Когда в 30 лет он записал "Надо жениться в нынешнем году – или никогда", это звучало не как каприз, а как инженерный расчет жизни. И когда встретил Софью Берс, его "не могу уехать из Москвы" было точнее любых любовных признаний.
Секрет Толстого – не в внезапном "просветлении", а в титанической усидчивости духа. Он не отказался от молодых страстей – просто перерос их, как ребенок перерастает игрушки. Карты сменились педагогикой, цыганские песни – семейными вечерами, а дневниковая бухгалтерия грехов превратилась в "Круг чтения".
Его гений – не вспышка молнии, а упорное пламя, которое он раздувал ежедневно, страница за страницей. Даже в самых пошлых кутежах он искал ту самую "правду жизни", которая позже заставит плакать миллионы.